воскресенье, 12 января 2014 г.


Павел  Соболев

Лед в подвале, мусор в прихожей


Маруся Климова
«Безумная мгла»
Москва, «Опустошитель» 2013

Несмотря на то, что в названии новой книги Маруси Климовой не обнаруживается указания на ее принадлежность к чему-то вроде серии, которую сформировали изданные в прошлом десятилетии «Моя история русской литературы» и «Моя теория литературы», «Безумная мгла», безусловно, воспринимается как их продолжение, и дело тут не только в том, что ее формат тоже представляет из себя коллекцию «дневниковых записей, наблюдений и мыслей»; первостепенно то, что центральной темой «Безумной мглы» также оказывается роль литературы в прошлом, настоящем и будущем человечества. Эта роль (или, если угодно, значительность) по-прежнему выглядит в представлении Маруси Климовой очень часто сильно переоцениваемой людьми, для которых литература стала профессией, – не обязательно собственно писателями, но и литературоведами, критиками или историками литературы, которые часто отказываются отдавать себе отчет в том, что большинство оценочных суждений в мире о писателях и их книгах дается людьми, этих книг не читавшими, а насчет личностей их авторов просвещенными чаще всего в объеме нескольких строк из посвященных им в энциклопедических источниках биографических справок. Исходя из такой объективной данности, Маруся Климова на страницах «Безумной мглы», например, заключает, что, строго говоря, Луи-Фердинанду Селину – если рассуждать о том, как он запечатлелся в вечности – пошел даже на пользу факт написания им нескольких антисемитских и антирасистских памфлетов, поскольку он хотя бы в какой-то степени делает незаурядной жизнь Селина в сознании миллионов людей, считающих полезным для своей общественной репутации иметь по его поводу определенное мнение, но не имеющим ни малейшего намерения читать его произведения; не сочини Селин этих так навредивших ему при жизни «пасквилей», так, наверное, заключает Маруся, в головах «новых поколений» он мог бы отложиться уже совершенно безликим персонажем – ни много ни мало гуманистом, любившим животных и даже, пожалуй, людей, ибо Селину в его врачебной практике часто случалось лечить бедняков, не взимая за них платы; если памфлеты все-таки не дают человечеству забыть о Селине, то с таким реноме, он, безусловно, давно был бы предан в чурающемся чтения толстых книг мире забвению. Это было бы несправедливо еще и по той причине, что выдающийся и уникальный литературный стиль Селина сформировался, конечно же, на фоне никакого не гуманизма, а величественной мизантропии; правда, чтобы почувствовать это в полной мере, людям следовало бы все-таки читать книги самого Селина, а не навешанные на него (прикрепленные когда-то из мстительности, но не снимаемые до сих пор прежде всего из лени) ярлыки. Любопытно и то, что чтение селиновых произведений полностью опровергло бы у их читателя представления о Селине как о приверженце антисемитских или антирасистских взглядов; не потому, конечно, что Селин мог быть как раз, мол, почитателем тех национальных или расовых групп, в фобиях в отношении которых его чаще всего обвиняют, а в силу того, что главной и равномерной фобией Селина были вообще все люди, так что тот, кто взял бы на себя труд прочитать не только памфлеты Селина (и тем более не только посторонние комментарии к ним, как чаще всего с людьми бывает), но и его романы, вынужден был бы признать, что чаще всего Селину в его констатациях предельной паскудности человеческой природы не было никакого дела ни до евреев, ни до, допустим, китайцев или негров, потому что ему вполне хватало и самого доступного в окружавшей его среде материала – французов или (в определенные годы его жизни) немцев, которые в большинстве своем вызывали у него настолько сильное омерзение, что любые частные случаи неприязни к лицам других национальностей были просто обречены раствориться, что называется, «в общем потоке». Обо всем этом, впрочем, в «Безумной мгле» написано не было, но вызывается соответствующий «контекст» именно ею; закономерно, что Марусю Климову, автора блистательных переводов на русский язык четырех романов Селина, и применительно к ее собственному литературному творчеству у множества людей возникает соблазн называть кем-то вроде наследницей селиновых традиций, и если, так сказать, в части стиля дискуссии о том, насколько сильно влияние в прозе Маруси Климовой того, кого она в огромных объемах переводила, еще могут вестись с довольно существенной амплитудой «разброса мнений», то уж факт разделения Марусей-писательницей мизантропического мировоззрения Луи-Фердинанда Селина оспорить, наверное, невозможно. Однако поразительно следующее: если насчет мизантропии Селина читатель его книг действительно может довольно уверенно констатировать достаточно равномерное ее распределение, то есть отсутствие каких-то специфических национальных, сословных, профессиональных и прочих «прослоек», представители каковых вызывали бы у Селина особенно сильное отвращение (грубо говоря, от Селина доставалось сильнее всего тем, кто не держался от него подальше), то в случае Маруси Климовой, получается, на самом деле можно диагностировать (вот после «Беузмной мглы» уж точно) наличие одной настолько ярко выраженной фобии, что перекрывает в интенсивности все остальные, то есть взаправдашнее существование такой категории людей, с фактом присутствия каковых среди землян Марусе примиряться особенно невыносимо. Эта категория – писатели; читая «Безумную мглу», невозможно не ловить себя на мысли, что никто никогда никого так сильно, как Маруся их, не презирал.
           Масштабы этого презрения впечатляют тем сильнее, что оно умудряется выглядеть в «Безумной мгле» выдающимся на фоне столь беспощадной, скажем так, универсальной мизантропии, что безо всяких литераторов кажется уже достигшей абсолютно возможных пределов; поэтому каждый раз, когда в дело вступают писатели, она вообще смотрится натуральным «выходом за грань», где «стрелка осциллографа» уже не зашкаливает, а самовозгорается от перегрузок. Хотя, казалось бы, и когда о писателях не идет и речи, градус человеконенавистничества в этой книге и так упирается в границы представимого: например, все люди провозглашаются ее автором уступающими в духовном развитии деревьям, а языковые средства, применяемые людьми в общении, определяются как избыточные для высказывания человеком своих потребностей, поскольку у него на душе никогда не бывает ничего, чего нельзя было бы выразить с помощью щебетанья или мычания. Человеческий интеллект объявляется химерой, чем-то вроде эвфемизма для животной хитрости и наглости, только лишь и определяющими человеческое поведение; наиболее универсальной характеристикой для современной человеческой популяции на Земле Маруся считает тупость, а в главные правила собственной жизни возводит сводящееся к тому, что тупость окружающих ни в коем случае нельзя недооценивать, поскольку отставание людей в умственном развитии дает им перед Марусей определенное преимущество – им с таких своих позиций удобнее нападать на Марусю сзади; поэтому постоянные случаи проявления окружающими Марусю людьми тупости должны Марусю не усыплять, а, напротив, мобилизовывать перед высоковероятной угрозой атаки. Впрочем, люди в подавляющем большинстве своем не только тупы, но и крайне непривлекательны; отсюда следует еще одно важное правило – стараться как можно реже смотреть на людей, чтобы не портить себе настроение. Поскольку во всех случаях так поступать все-таки не удается, очень важным свойством натуры, которое Маруся считает важным в себе культивировать, оказывается способность уметь преодолевать тошноту, которую неизбежно вызывает у нее своим видом практически любой человек; в случае притупления собственного отвращения от людей Марусе даже удается различить в них некоторую трогательность, и это помогает ей до того момента, пока человек (который, конечно же, на самом деле вовсе не трогателен, а омерзителен) не покинет поле ее зрения, подавлять вызываемые его наружностью рвотные позывы; а как исчезнет он, так исчезнут и они. Впрочем, при определенных ситуациях наблюдения за людьми могут не только не приносить Марусе мучений, но и даже доставлять ей удовольствие; для этого нужно лишь, чтобы мукам или репрессиям подвергался бы тот, за кем Маруся наблюдает. Например, одним из самых любимых занятий Маруси в ее жизни оказывается следующее: смотреть на то, как к пьющим в парке на скамейке пиво парочкам или компаниям незаметно подкрадываются правоохранители; в те мгновения, в которые перед только что безмятежно отдыхавшими горожанами внезапно открывается неизбежность перспективы уплаты ими крупного штрафа, Маруся ввергается — пусть и крайне кратковременно — в состояние, похожее на счастье. Впрочем, куда сильнее Марусю могло бы порадовать другое зрелище – падение с крыши реновируемого здания строителя, но пока сколько бы Маруся не проводила времени за наблюдением за снующими по строительным лесам вверх-вниз рабочими, ничего подобного не происходит, что заставляет Марусю с грустью констатировать, что в ее жизни наблюдается явный дефицит разнообразия. Впрочем, если не всегда возможно утолить свое желание увидеть чужую гибель, то в любой момент возможно ее представить; Маруся признается в том, что с детства имеет очень приятную привычку воображать себе, как кто-то со страшными воплями и гримасами корчится в огне, и, в противовес Бердяеву, считавшему, что многие беды России происходили от того, что в ней никогда не было института рыцарства, высказывает сожаление в связи с тем, что в России никогда никого не сжигали на кострах. В современном же мире если не сожаление, то неудовольствие у Маруси вызывает то обстоятельство, что в январе умирает почему-то очень мало людей, хотя у нее на этот сезон как раз всегда имеются очень большие ожидания, потому что вроде бы ввиду распространенности практики невоздержанных новогодних и рождественских алкогольных возлияний можно было бы предвкушать большое количество летальных инсультов и инфарктов. Ну, Маруся традиционно рассчитывает наверстать упускаемое ею в январе где-то в марте, когда, по ее наблюдениям, люди каждый год начинают умирать – по крайней мере, в Питере – с очень плотной регулярностью, чему у Маруси нет точного объяснения, но за что она на всякий случай благодарит про себя эффект нехватки витаминов. Чужая смерть – это всегда приятно, и даже в обожаемом Марусей состоянии одиночества она все-таки видит один существенный недостаток: ведь чем меньше ты знаешь людей, тем реже у тебя бывает повод обрадоваться тому, что среди твоих знакомых кто-то подох. В остальном же, конечно, одиночество прекрасно, но порой усилия, направленные на собственную изоляцию от других людей, могут иметь неприятные побочные действия: например, Маруся не знает лучшего повода избавиться от чьего бы то ни было общества, чем уехать из города на дачу, но зато там вместо так настопиздевших ей людей ее начинает практически столь же докучливо изводить почти так же (как люди) ненавистная ей «так называемая природа». Но все-таки дача оказывается довольно-таки сносным контрастом для прогулки по Невскому проспекту, практически каждая из которых укрепляет Марусю в уверенности в том, что культ уродства, господствовавший в Ленинграде в советское время, в современном Санкт-Петербурге не только не ослабил свои позиции, но и упрочил их; иногда Маруся отмечает целые дни, на протяжении которых ей не удается встретить на улице ни одного человека, чья внешность не показалась бы ей отталкивающей, а иногда счет этому проклятию начинает идти на недели, а то и на месяцы, в течение которых каждый выход Маруси из подъезда дома, где она живет, моментально оборачивается ее вовлечением в парад уродов. Не мудрено, что после таких опытов Маруся начинает чувствовать сильную изможденность; чтобы подзарядиться духовной энергией в таких случаях, Маруся, вернувшись домой, принимается думать об исторических персонажах, которые знали толк или в издевательствах над людьми, или в массовом их истреблении; Маркиз де Сад или, например, Сталин оказываются в этом смысле чем-то вроде «вечно возобновляемых источников». А когда Маруся нуждается не просто в восстановлении сил, а в художественном вдохновении, то ее мысль становится еще более смелой: она начинает воображать, что во второй мировой войне победил Гитлер и что так популярные среди скинхедов ботинки «Доктор Мартенс» делаются из человеческой кожи и называются «Доктор Менгеле», после чего ощущает такой прилив сил уже творческих, что испытывает буквальную потребность бежать за такими ботинками в магазин, потому что чувствует, что свой следующий роман она хочет писать, будучи в них обутой (что автоматически гарантирует ему совершенство). Правда, совсем не стоит думать, что Гитлер может выступать в качестве марусиного кумира; напротив, она настроена к нему крайне негативно по причине того, что он полностью девальвировал все свое обаяние вульгарной привычкой публично демонстрировать свою любовь к маленьким детям, каковая кажется Марусей самым антиэстетическим чувством в мире; оно, по ее оценке, любого гения способно превратить в дегенерата, ну а Гитлер на фотографиях и кадрах кинохроники, где он сюсюкается с детишками, по оценке Маруси, выглядит даже еще более жалко, чем дегенерат. Дети вызывают у Маруси настолько гадливое чувство, что одна из ее главных претензий к человеческому роду вообще сводится к тому, что люди не рождаются сразу взрослыми. Однако при этом существуют и некоторые разновидности стариков, которые выглядят в глазах Маруси почти такими же мерзопакостными, как дети, – например, завешанные орденами и медалями ветераны Великой Отечественной Войны, обилие наград на которых порой наводит Марусю на мысль том, что каждый год перед девятым мая они разворашивают могилы уже умерших ветеранов и пополняют свои коллекции, живой витриной которых и служат, путем мародерства. Но Маруся признает, что и сама не испытывает к мертвецам особого почтения; она очень любит представлять себе, как многие знаменитые мертвые смотрят на нее с того света, и обливаются бессильными слезами при виде того, как упоенно и изобретательно она поливает их грязью и втаптывает в землю все те вещи, которые они считали своими самыми значительными достижениями.
           Вероятно, трудно себе даже представить, что для представителей литературного или какого угодно другого сообщества в условиях такой непримиримой и бессрочной интифады против всего человечества может оставаться еще какой-то резерв, – в том смысле, что у столь бескомпромиссной непереносимости всех людей на свете едва ли можно подозревать ресурсы для принятия ею еще более острой формы по отношению уже не ко всем, а к, что ли, избранным; прежде, однако, чем коснуться писателей, имеет смысл протестировать на возможность приобретения исследуемой мизантропией исключительных даже для ее невероятного уровня сверхпараметров применительно к некоторым другим группам; начать можно, например, с национальных, то есть – со своего рода «теста Селина» на различные виды ксенофобий. Опять поразительно, но тут с Марусей получится почти точь-в-точь как с Селином: сначала удастся выделить некоторые нации, против которых Маруся имеет особенные, скажем так, предубеждения, но в итоге придется все равно констатировать, что они совершенно незначительны, поскольку рассматриваемое мировоззрение предполагает недостойными (и даже не просто недостойными, но и недостойными жизни) абсолютно всех людей, в вопросе об уничтожении каковых в каждом конкретном случае национальность отдельного человека не может служить ни отягчающим обстоятельством, ни, напротив, спасительной индульгенцией. Итак: всех жителей Центральной Америки Маруся считает уродами, а «персонально» мексиканцев – вообще дикими жутиками. Норвежцы представляются Марусе умственно отсталым народом, а испанцы – практически клонами (в интеллектуальном, конечно, измерении) норвежцев, но которых лишь чуть извиняет то обстоятельство, что иногда они снимают приличные сериалы, хотя, конечно, испанцы все равно тоже дауны. Китайцы заслуживают со стороны Маруси безапелляционного обобщения «тупые чурки», японцы отталкивают от себя Марусю тем, что «они все на одно лицо», русских Маруся определяет как нацию, у которой напрочь отсутствует чувство юмора, коллективной чертой англичан выступает неотесанность, поляки – это этнос, напрочь состоящий из опасных маньяков… Но вот брату Маруси случается вернуться из рейса, в котором большинство членов экипажа на его корабле составили болгары, которые совершенно не давали марусиному брату никакого житья, насмехались над ним и унижали его, после чего уже вообще все болгары превратились в его, так сказать, приоритетный ксенофобский пункт; масштабами этой фобии он торопится поделиться с Марусей, сопровождая рассказ о свежем личном болезненном опыте зарисовками из хроник Хиосской резни, во время которой турки, как принято считать, подвергли болгар исключительно мучительной смерти, в буквальном смысле слова расчленяя их заживо. Брат признается сестре в том, что он считает достойными такой казни и всех современных болгар, на что Маруся отказывается поддержать этот порыв, но по причине лишь, так сказать, узости его целевой группы; она говорит своему брату, что – с ее точки зрения – такой казни заслуживают все люди в мире, безо всяких исключений, потому что болгары ничуть не лучше и не хуже, чем все остальные. После такого признания даже абсурдное представление об антисемитизме как фундаменте мировоззрения Селина будет выглядеть правдоподобнее, чем наличие в сознании Маруси Климовой некой иерархии подлежащих к дискриминации народов; о ней не может быть и речи, поскольку таковая идет не о дискриминации, а о тотальном геноциде всех и повсюду: не остаться должно никого, поэтому порядок истребления не имеет никакого значения, равно как и какая бы то ни было дифференциация приговоренных по этническим или расовым признакам.
           Отставив в стороне национальности, логично будет попытаться в рамках все того же тестирования выделить объединения людей по их кастовым, личностным или ремесленным (в том числе и в отношении людей так называемых творческих профессий – как бы все ближе подбираясь к писателям) общностям; в подавляющем большинстве случаев по-прежнему будет возможно фиксировать пусть и исключительно сильную, но достаточно ровную – без пароксизмных вспышек – брезгливость, испытываемую автором «Безумной мглы» к людям, воображающим, что их отличают незаурядные сословные, нравственные, профессиональные или даже отчасти мистические (вроде таланта) качества; иными словами, за вычетом писателей ненависть Маруси к другим людям распределяется более-менее равномерно. Аристократы неизменно кажутся Марусе убогими, потому что она различает в них тех же обывателей, но только лишь научившихся правильно пользоваться
за столом ножом и вилкой; герои кажутся Марусе существами с крайне ограниченными способностями, квинтэссенция жизней которых наступает в моменты совершения ими абсолютно бессмысленных подвигов, которые никак не оправдывают неизменной свойственнности героям дурных манер и отталкивающих физиономий, профессионалы проходят в мировосприятии Маруси по ранжиру посредственностей, безосновательно фетиширующих свое «образование» и отточенный автоматизм приобретенных вместе с ним навыков, что выглядит особенно нелепым на фоне той очевидности, что, например, лучшие художники нигде никогда не учились, в серьезных ученых Маруся распознает блаженных дурачков, поскольку преуспевание человека в решении отвлеченных задач неизбежно ведет к потере им даже самых базовых представлений о практической стороне жизни; тут самым красноречивым примером выступает выдающийся математик Перельман, отказавшийся от премии в миллион долларов, но при этом еще большее презрение у Маруси вызывают те ученые умы, что сосредоточены не на точных, а на гуманитарных науках, и прежде всего – философы; например, любая страница в любой работе Ролана Барта объясняет, по оценке, Маруси, почему философская мысль среди всех подвидов научной мысли оказывается самой жалкой: обыкновение подолгу обсасывать детали самых тривиальных актов и допускать на них протяженные во времени фиксации внимания означает для человека низводить себя практически до уровня улитки; в общем, философ – это тот, кто предпочитает ползти по жизни, а не идти по ней. Еще одну дурную особенность натуры философов Маруся видит в том, что они не ограничиваются использованием уже существующих в языке слов (и их-то можно было бы, не забудем, заменить чириканьем или ржанием), но и захламляют его изобретенными ими новыми; самым же вероятным для интересующегося философией человека результатом изучения философских учений Маруся считает усугубление его глупости; Маруся предостерегает всех от увлечения философией обращением внимания на присущесть абсолютно всем знаменитым философам в истории человечества исключительно глупого выражения лица (даже бороды чаще всего не могли его скрыть). Блаженное выражение на лице Марусе нравится считывать у первых космонавтов, природу какового она считает проистекающей от пережитой ими при не обнаружении в космосе Бога эмоции (в момент легитимации, если так можно выразиться, полной вседозволенности, которую в полной мере – со всеми гарантиями – невозможно ощутить, не побывав на орбите); при этом космонавтов, потащившихся в космос уже после Гагарина, Маруся считает недоумками, причем особенно тех, кто высадился на Луну: про вседозволенность было и так уже все ясно, поэтому трудно вообразить себе нечто более идиотское, чем переться в такую даль всего лишь ради того, чтобы просто уткнуться в груду камней. Это при том-то, что и изучение камней даже на Земле тоже оказывается совершенно мудацким занятием, не проходящим бесследно для того, кто себя в нем пробует; в «Безумной мгле» делается презентация очень убедительной и эффектной теории Маруси о том, что работа с камнями и горными породами «действует на людей крайне отупляющее, даже если они их непосредственно не ворочают и не долбят, а просто занимаются их изучением». В качестве аргумента в поддержку такого представления Маруся приводит тот неоспоримый исторический факт, что именно в среде геологов в Советском Союзе зародился такой музыкальный жанр, как авторская (бардовская) песня, поясняя, что дать жизнь такому детищу могли только люди, находящиеся в состоянии уже полного интеллектуального даже не истощения, а, скорее, паралича. Однако у Маруси глубокое неприятие вызывают и многие куда более древние формы музыкальной культуры, особенно те, в рамках которых совершалось и совершается до сих пор посягательство на главное и, возможно, единственное известное Марусе достоинство музыки – отсутствие у нее слов. Поэтому, например, солисты оперных театров оказываются почти столь же неприятны Марусе, как и исполнители авторской песни; Марусе чаще всего бывает так противно на них смотреть, что она начинает подозревать, что в результате слишком частого и слишком широкого открывания своего рта оперные певцы в большинстве своем допускают сильное переохлаждение своего мозга, чем и можно объяснить почти неизменно отличающее людей этой профессии – вполне сопоставимое со случаем философов – отсутствие следов разума на их даже в спокойном состоянии выглядящих натуженными харях. Только вот слушать оперного певца оказывается для Маруси еще мучительней, чем на него смотреть, ибо у нее вызывают рвотные рефлексы люди, которые вместо того, чтобы пользоваться в ХХI веке плодами коллективного разума, начинают – вопреки ему – зачем-то истязать свой собственный организм; сам факт существования в наши дни оперного искусства, которое, несомненно, должно было исчезнуть сразу вслед за изобретением микрофона (ну или, во всяком случае, после начала его конвейерного производства), воспринимается Марусей как грандиозное недоразумение. Живопись и театр, например, уверенно переведены Марусей – в век фотографии и кинематографа – в разряд искусств для пенсионеров; совершенно не желая соприкасаться ни с ними, ни с их почитателями, Маруся, например, только лишь при обнаружении здания художественной галереи рядом с собой старается немедленно перейти на другую сторону улицы, чтобы неизбежно выбивающиеся из всех выставочных залов наружу ароматы затхлости и уродства не ударяли бы ей в нос. Хуже пахнут (по крайней мере, «ментально»), наверное, только психологи, на которых Маруся рассержена за то, что они, в отличие от – своих фактических коллег – священников, не носят униформы, а оттого от них у нее не всегда получается загодя отскочить, а также филологи и журналисты (то есть, уже совсем без пяти минут писатели), про первых из которых она замечает, что среди них встречаются только – исключений не бывает! – клинические идиоты, а про вторых – что честнее было бы именовать их попросту олигофренами, ставя очевидно напрашивающийся знак полного – до абсолютной синонимичности – равенства между названием их профессии и носителями довольно безнадежного в психиатрии диагноза, поскольку на самом деле на кафедрах журналистики студентов вовсе не учат престижной профессии, как кажется соискательствующим ее абитуриентам, а – по крайней мере, если судить по «работающим по специальности» обладателям вузовского журналистского диплома – искусственно вызывают патологии головного мозга, с помощью чего у молодых людей навсегда подавляют эмоции и волю, нарушают речь и моторику.
           Между тем, идиот или даже олигофрен – это все-таки пусть и не особенно презентабельный, но все-таки человек, в то время как писатели чаще всего не напоминают Марусе даже людей; при этом самыми точными их аналогами в животном мире Марусе кажутся даже не животные, а насекомые, или, в самом лучшем случае, самые мелкие птицы, – да, такое положение дел, вероятно, не указывает на запределье ненависти, но, повторюсь, в смысле презрения оно похоже на выход за такие горизонты, к которым никто даже близко не подступался, не говоря уже о том, чтобы пытаться за них заглянуть. Например, получая электронные рассылки с литературными новостями, Маруся каждый раз отмечает для себя, что количественный прирост только русских писателей в мире за всего-то несколько дней или неделю оказывается столь значителен, что относиться к ним остается только к саранче – следя за тем, чтобы они тебя не сожрали; в другой раз, когда кто-то начинает досаждать Марусе упражнениями в «цитировании классиков», самой точной метафорой для писателей Марусе кажутся уже мухи, потому что даже если вообще заречься открывать любые книги, писатели все равно смогут доставать тебя – как назойливым жужжанием (это уже даже не птичий клекот) и липкими прикосновениями – кем-то выдернутыми из их произведений претендующими на глубокомысленность или афористичность изречениями. А когда Марусе случается наблюдать ажиотаж, возникающий среди писательский публики в дни открытия приема в номинанты литературных премий или заявок на получение грантов, тогда писатели – в зависимости от степени их предприимчивости и удачливости – оборачиваются в глазах Маруси или суетливо клюющими около кормушки зернышки воробушками, или же вообще слетающейся на свет мошкарой; издатели же тогда представляются Марусе в этом мире ближайшими коллегами дрессировщиков или даже пчеловодов. Лучшей же рифмой к издательской индустрии Марусе кажется мясоперерабатывающая промышленность; в рамках почти такой же причинно-следственной цепи, в соответствии с которой побывавшие на советских мясокомбинатах на экскурсиях школьники потом годами не могли заставить себя есть колбасу, Маруся признает себя начисто утратившей желание читать книги после того, как ей случилось пару раз побывать в издательствах. Однако подавление такого желания кажется Марусе даже полезным, потому что полный отказ человека от чтения книг снимает с него часть коллективной ответственности, которую несут все читающие книги земляне за свою глобальную порочную практику инерционного раскручивания до статуса гениев откровенных дегенератов, за каковых Маруся держит почти всех писателей, получающих в мире широкое признание; не читать книг вообще – самый надежный способ не оказываться вовлеченным в эту круговую поруку. Причем игнорирование Марусей-читательницей книг практически всех писателей в мире идет, по ее оценке, на пользу не только ей, но и им, поскольку они явно не заинтересованы в том, чтобы она их читала, так как залогом как коммерческого успеха любого писателя, так и наличия высокой репутации у его художественных талантов оказывается невежественность его аудитории; иными словами, цель писателей состоит в том, чтобы найти своим книгам тысячи, а лучше – миллионы читателей, которые отставали бы в умственном развитии от них самих, что вообще-то в теории выглядит крайне сложной задачей, однако на практике таковая с успехом решалась очень многими литераторами в первом в истории государстве рабочих и крестьян; так ему в итоге и была обеспечена репутация самой читающей страны в мире. Впрочем, рассчитывая на глупого массового читателя (массовый читатель иным не может быть по определению; чем он массовей, тем глупее), самому быть умным писателю не просто необязательно, но и прямо противопоказано, ибо умный писатель обречен – при слишком существенном зазоре между мощностями его собственного интеллекта и мозгов читателей – потерять, так сказать, со своей паствой контакт; поэтому Маруся возводит такое человеческое качество, как ум, в ранг родового проклятия для писателя; наделенному умом человеку, по убеждению Маруси, в литературной деятельности предопределена неудача. А еще ум вреден писателю по той причине, что его
наличие вырабатывает у человека привычку думать, которая оказывается губительной для писателя, поскольку отвлекает его от процесса писания; интеллект или, по крайней мере, рациональное мышление могли бы, допускает Маруся, помочь художнику, скульптуру или композитору – математически рассчитать какие-то пропорции или «по науке» выстроить звуковую гармонию, но вот призвание писателя абсолютно антиинтеллекутально, ибо что требуется от писателя, так это только лишь жаловаться в своих книгах на свою судьбу; все, что писатель принесет в свою книгу сверх этого, будут только отвращать от нее его читателей. В принципе, если писателю невмоготу, то он может обзавестись мировоззрением, которое придаст ему в глазах его читателей солидности (а в его собственных – уверенности, потому что наличие мировоззрения служит для писателя примерно таким же статусным индикатором, как для рядового обывателя – наличие дачи или машины), но ему ни в коем случае не следует транслировать это мировоззрение в своих произведениях; будет вполне достаточно, если оно будет репрезентовано в паре предложений в формате мини-аннотаций на обложках его книг, ну и тоже в объеме не больше пары фраз кратко сформулировано и заучено им – до отскакивания от зубов – на случай взятия у него интервью; перегружать же своим мировоззрением собственные книги – совершенно бессмысленная и чреватая потерей читателей блажь. Не удерживаясь от таких соблазнов, писатель рискует заиграться в опасную игру, потеря контроля над собой в которой грозит ему настоящей катастрофой; на самом деле главной амбицией практически любого писателя является вовсе не осуществление каких-то художественных открытий и не изменение мира с помощью своих книг, а всего лишь обретение славы, статуса литературной знаменитости; в тех случаях, когда писатель, чрезмерно увлекшись, вдруг забывает о приземленности своих подлинных целей в занятии литературой и принимается воображать, что он в действительности большой художник или крупный моральный авторитет, он начинает выглядеть так нелепо, что те самые истинные, его первопричинные мотивации, которые он так долго мастерски скрывал от своих читателей, становятся этим читателям очевидны, – практически моментально после того, как сам он о них позволил себе – даже пусть совсем ненадолго – позабыть. Иными словами, писатель вступает на очень опасную тропу в тех случаях, когда забывает о том, что быть известным писателем, автором изданных приличным тиражом книг – это уже цель, а не всего лишь средство для решения каких-то художественных или даже общегуманитарных задач; главное, что позволяет писателю считать себя писателем, это существование в природе нескольких книг (на худой конец – хотя бы одной), на обложке которых зафиксировано его имя; о чем в этих книгах написано – вопрос уже даже не второстепенный.


Правда, торжествует Маруся, современные писатели оказались в последние годы в крайне тяжелой ситуации, не сумев в полной мере выдержать удар, какой нанесла им наука в лице такого своего изобретения, как e-book reader; несмотря на то, что введение в самый широкий человеческий обиход этих приборов не только не препятствует транспортировке писателями их произведений в сознания читателей, но и, напротив, существенно расширяет возможности для этого процесса, писатели решительно отказываются приветствовать то достижение технического прогресса, которое, казалось бы, должно было бы их ублажить; ничуть не бывало, писатели считают что прогресс таким своим фортелем как раз подложил им невиданную свинью. Со всей возможной остротой писатели осознали, что они никак не смогут продолжать наслаждаться своей принадлежностью к писательскому цеху в том случае, если они не смогут потрогать написанные ими книгами руками. Более того! Скорее всего, они не смогут даже писать их в том случае, если им будет заранее известно, что их произведение никогда не будет напечатано на бумаге; в общем-то, для писателя воображаемая им сладостная картина того, как партия очередной его книги выходит из типографии, поступает в магазины, а он тем временем раздаривает, подписывая, авторские экземпляры, оказывается даже не главным, а единственным стимулом в творчестве; если ему станет ясно, что все эти так умащающие его сердце сцены совершенно несбыточны, он просто не сможет заставить себя писать. Из последних сил писатели силятся убедить себя и все человечество в том, что бездушные электронные приспособления начисто лишены так тонко воздействующей на струны души аутентичного книголюба магии аромата краски и шелеста страниц, но против рационального мира, не видящего в бумаге ничего больше носителя информации, причем крайне неудобного, они выстоять не в состоянии, поэтому самое оптимистичное, на что они могут рассчитывать, это что бумажная книга сможет выжить в будущем (причем уже самом ближайшем) лишь в очень ограниченной популяции – как предмет интереса коллекционеров, только благодаря которым до сих пор, например, печатаются виниловые пластинки; если бы не коллекционеры, миф об «особой глубине звука» точно так же не смог бы спасти винилу жизнь, как сказки о тактильных и обонятельных удовольствиях от контактов с офсетной бумагой окажутся не в состоянии спасти традиционное книгопечатание. В свое время изобретение печатной машинки (а затем – компьютера) не произвело на писателей такого сокрушающего эффекта, не говоря уже о, допустим, шариковой ручке; подлинный, первородный писательский фетиш – вовсе не вождение гусиным пером, а именно хорошо переплетенная книга; ради запечатления своего имени на ее гарнитуре человек и выбирает себе писательскую судьбу. Сейчас писатели переживают самый страшный период в истории писательского ремесла, потому что этот выбор с обескураживающей их категоричностью обнаруживает им свою бессмысленность; уже сдавшись в такой ситуации морально, формально они еще не подписывают акта о капитуляции, соглашаясь даже нести материальный урон ради продления жизни тому, что составляет смысл их собственной жизни; ради того, чтобы в очередной раз не просто «издаться», а именно «напечататься», многие писатели выражают готовность самим хотя бы частично финансировать типографские услуги при публикации их книг, вкладываясь, по сути, в заведомо убыточное производство; такие писатели превосходят в нелепости даже тех единичных сумасшедших фанатов моментальной фотографии, которые в годы ее агонии тратили все свои деньги на покупку в магазинах исчезавших из них «Поляроидов» – в безумном намерении опровергнуть у производившего их концерна представления о потери этими аппаратами покупательского спроса. Писатели, можно сказать, вырождаются как класс, и Марусе картина их коллективной гибели приносит – читатель «Безумной мглы» не сможет это не почувствовать — столько удовольствия, сколько не смог бы доставить ей даже новый вселенский потоп (уже хотя бы потому, что в последних страданиях всего человечества мучения конкретно писателей наверняка размылись бы, что Марусю едва ли порадовало бы); все писатели мира теряют то, что им больше всего в этом мире дорого, а Маруся в качестве комментария к сложившейся ситуации хладнокровно (но за бесстрастностью чувствуется восторг) замечает, что исчезновение литературы на текущий момент стало чисто технической проблемой, низводя ее тем самым до чего-то совершенно для человечества несущественного; ведь Маруся оказывается в рамках такой констатации примерно в той же степени бессердечна к писателям, как Еврокомиссия – к лампам накаливания (благодушно прогнозирующая, что последние из них в Европе перегорят все-таки еще только через несколько лет после вынесенного им евродирективами смертного приговора). Маруся упоенно провозглашает, что литература в наши дни не только прекращает считаться олицетворением мировой духовности (чего она, разумеется, никогда не заслуживала), но и вообще исчезает как вид, – просто вместе с печатным станком, в компании с каковым она сможет найти себе прибежище только в музеях и частных коллекциях тяготеющих к старине и древности чудаков. Поэтому писатели уже сейчас выглядят как алхимики, а в совсем недалеком будущем они вообще будут вызывать у человечества не больший интерес, чем, например, австралопитеки.
           Вполне оправданным будет предположение о том, что в таком грандиозном празднике, как «Гибель литературы», самым любимым актом для Маруси стала бы «Гибель поэзии», поскольку поэзия кажется Марусе в литературе уделом для, так сказать, «самых ничтожных из ничтожных»; сутью поэзии Маруся считает пафос, который, в свою очередь, всегда является всего лишь шлейфом непережитых человеком смыслов, каковой тянется за произносимыми человеком словами. На таком сравнительном фоне даже самый отвратительный прозаик начинает выглядеть пристойно, поскольку романисты, по наблюдению Маруси, все-таки апеллируют в своих романах к своему реальному жизненному опыту (правда, непременно к той его части, которая предшествовала написанию ими их первого романа; после первой книги писатели уже не живут, а только пишут, так что вынуждены все время описывать во всех книгах свою «долитературную» жизнь), в то время как любой поэт – даже в тех случаях, когда в его стихах вроде бы и есть связь с его биографией – всего лишь без конца соревнуется сам с собой и с другими поэтами в выспренности слога, отчего в один момент безвозвратно утрачивает разум; самыми яркими иллюстрациями такой ситуации Марусе кажутся авторы хокку (жанра, чья фуфлыжность, по оценке Маруси, стала всем очевидной с появлением твиттера) и лирики из числа Нобелевских лауреатов, фрагменты творчества которых неизменно наводят ее на мысль о том, что постижение заложенных в такую поэзию идей или чувств возможно для читателя только в том случае, если он низведет свое восприятия мира до отличающего этой поэзии автора, – в общем, только тогда лишь, если он станет душевнобольным. Психиатрия вообще чаще всего приходит Марусе на ум, когда она сталкивается с восторженными оценками, высказываемыми кем-либо в мире в отношении поэтов; например, когда при восхвалении какого-нибудь поэта используется популярная формула «сам язык говорит через человека» (в некотором роде намекающая на богоизбранность поэта или — в нерелигиозной версии — на фаворитизм провидения в его отношении), Марусе начинает мерещиться человек в белом халате, из деликатности старающийся смягчить резкость очевидного для него диагноза; всем понятно, что «особый дар» звучит куда благопристойнее, чем «шизофрения», тем более что точно так же как и людям с телесными увечьями, людям с духовными изъянами тоже гораздо больше нравится именоваться не инвалидами, а людьми со специальными потребностями. Вот и «поэт» звучит куда лучше, чем «идиот»; а в том, что в русской литературе в последнее столетие сумело прописаться огромное количество стихослагателей, которые на самым деле были людьми с отставанием в развитии, Маруся видит прямую заслугу Хлебникова, сумевшего с помощью своего творчества легитимировать право абсолютно любые нагромождения слов именовать стихами; дав «путевку в литературу» такому количеству даунов, Хлебников, с точки зрения Маруси, полностью заслуживает того, чтобы считаться Иисусом Христом русской поэзии. Правда, Маруся обнаруживает Хлебникова и в такой системе координат, в каковой его позиции далеко уже не так почетны, и где он сам выглядит дауном, а не Творцом; Хлебников представляется Марусе собратом по разуму (точнее, по безумию) математика Перельмана, поскольку ей кажется, что мозг первого работает по совершенно одинаковой с задающей ритм мозгу второго схеме: как бы по инерции рождает кучи сложно организованных фраз и слов (в случае Перельмана – формул), как с рифмами, так и без (у Перельмана, вероятно, как с рациональными числами, так и с иррациональными), но при этом в том, для чего все это делается, ни тот, ни другой решительно не отдают себе отчета. Впрочем, самое отвратное – по версии Маруси – стихотворение в русской поэзии как раз не содержит в себе никаких признаков лихорадочного механического действия; напротив, в нем ощущается даже избыток неторопливого перфекционизма. Который вроде бы на первый взгляд кажется окупившимся, потому что даже Маруся признает, что в знаменитом пушкинском хите «Я помню чудное мгновение» уже ничего невозможно улучшить, но, скорее всего, на самом деле для Пушкина дело обстоит куда печальнее: стоит Марусе чуть поглубже разобраться в своих ощущениях, как ей становится ясно, что никакие корректировки в это стихотворение невозможны вовсе не по причине его якобы предельного совершенства, а в силу его феноменальной омерзительности, обеспечиваемой присущими этому стихотворению абсолютной пустотой и вопиющей бессмысленностью; короче говоря, то, что вызывает острое желание проблеваться даже при простом буквальном воспроизведении, нет никакой возможности еще и редактировать. Если уж каким-то образом сталкиваться с Пушкиным, то Маруся предпочла бы это делать, проходя все уровни в компьютерной игре «Дантес», которая, к ее глубочайшему сожалению, до сих пор еще не разработана; Маруся уверена в том, что она смогла бы в нее играть целыми часами напролет, потому что Пушкин относится к тем людям, которых ей хотелось бы убивать снова и снова. При этом Маруся хорошо сознает, что международной популярности снискать такая игра, разумеется, не смогла бы, поскольку наследие Пушкина, как «непереводимого нашего всего», не получило достаточной широкой презентации по всему миру, а оттого Пушкина нигде не стали ненавидеть так же сильно, как в России. Эта ненависть к поэту в «его отечестве», однако, приняла, по ощущениям Маруси, такие масштабы, что позволили ей повлиять уже на весь мир; Маруся очень сильно подозревает, что наличие в советской школьной программе стихотворения «Я помню чудное мгновение» может быть отнесено к числу самых первостепенных факторов, приведших к крушению СССР, – в том смысле, что принуждение к его заучиванию на уроках литературы могло пустить в советских детях корни даже более непримиримого диссидентства, чем то, семена которого заронялись, допустим, конспектированием речей Ленина на уроках истории или обществоведения. Именно Пушкин, кстати, служит для Маруси одним из трех индикаторов при определении уровня духовного развития Ленина; каким же убожеством надо было быть, вздрагивает она, чтобы в 1918-ом году поклоняться Бетховену, Пушкину и Толстому!
           В отношении Толстого у Маруси имеются очень сильные подозрения насчет того, что он на самом деле вообще не знал французского; Маруся считает практически невозможным, чтобы заросший мохнатой бородой сумрачный тип в лаптях и косоворотке был в состоянии произносить изящные французские фразы. Зато факт побега Толстого из дома, напротив, не вызывает у Маруси никаких сомнений, потому что в современных питерских газетах она часто натыкается на объявления с фотографиями пропавших пенсионеров, страдающих сильными расстройствами памяти и не вернувшимися домой, и очень часто люди на этих фотографиях имеют образ, очень близкий к толстовскому. Правда, согласно предположению Маруси, у Толстого помутнения рассудка начали случаться гораздо раньше, чем он состарился, потому что масштабы присущей книгам Толстого тупости Маруся считает вполне адекватными их монументальности. В то же время Маруся находит, что именно эта безграничная тупость позволила произведениям Толстого так чаще воплощаться на экранах; в общем, режиссеры чувствуют, что ничем не рискуют, когда берутся за постановку романов или повестей Толстого, потому что они так никудышны, что любая экранизация просто обречена на то, чтобы смотреться куда выгоднее своего литературного первоисточника. Но, конечно, никаких других ненадуманных причин обращаться к творчеству Толстого у современных кинематографистов или телевизионщиков Маруся себе не представляет, потому что ей совершенно ясно, что все книги и идеи Толстого не имеют в себе никакого потенциала на то, чтобы востребоваться в современности, ибо они примитивны и затхлы; если бы Толстой вдруг сейчас воскрес бы и взялся бы вести свой блог, его вообще никто бы, уверена Маруся, не стал читать.
           Равно, кстати, как и блог Достоевского, одна из претензий Маруси к которому заключается в том, что у него были очень корявые фразы; однажды Маруся в вагоне метро решила почитать на телефоне «Американского психопата», но уже после первых строчек почти что отказалась от такого намерения, сочтя, что в таком жутком переводе на русский читать знаменитый бестселлер не имеет смысла, но в последний момент обратила внимание, что так сильно оттолкнувшие ее своей кривоватостью предложения – это вовсе никакой еще не перевод, а, так сказать, оригинал – эпиграф из «Записок из подполья». Но корявость языка – это все-таки далеко не главное, что есть у Маруси «предъявить» Достоевскому; главное – это опять-таки отчаянный дефицит интеллекта, вполне в случае Достоевского сопоставимый с тем, что отличает подавляющее большинство современных поп-певцов, чья почти по-детски непосредственная – определяющая их репертуар – уверенность в том, что любовь – это самая волнующая людей тема, кажется родной сестрой отличавших Достоевского усердия и упорства, с каковыми он без устали писал про Бога. Еще сильнее, чем это богоискательство, отвращает Марусю от Достоевского регулярно присутствующая в его книгах грубая лесть читателям насчет широты русского всечеловека; по совокупности этих обвинений Марусе не остается ничего другого, как отправить и Достоевского – вслед за Толстым – на свалку истории, куда-нибудь к гусиному перу, даже если они таковым и не успели попользоваться. Вообще, свалка представляется для Маруси идеальным местом для хранилища так называемых литературных памятников, потому что сохранение их в обиходе современных людей очень часто в буквальном смысле портит воздух, которым они дышат, отравляя его удушливой вонью; например, Марусе достаточно даже не начать читать, а просто взять в руки любую книгу Розанова (вне зависимости от года издания), чтобы почувствовать очень резкий, вызывающий дурноту запах нафталина. Утилизация книг – это вообще картина, способная довести Марусю практически до умиротворения, потому что она так и не смогла за всю жизнь представить для книг более подходящего предназначения, чем быть выброшенными, при этом идеальной ситуацией подобного рода для Маруси выступает такая, в которой литературные произведения пускаются в расход еще на их, так сказать, рукописной стадии; возможно, именно поэтому Марусю невероятно сильно волнует образ Анны Ивантер в момент вынесения ею на помойку черновиков ее мужа. О причинах, побудивших первую жену Александра Введенского так обойтись с его бумагами, Маруся предпочитает не задумываться; мотивы, двигавшие этой женщиной, быть может, и не особенно впечатляющие, но сам совершенный ею акт представляется Марусе преисполненным невероятной величественности. К глубокому огорчению Маруси, никто не удосужился так же поступить в свое время с рукописями Улитина, «чьи произведения, даже еще не будучи изданными, уже оказываются заляпанными трясущимися ручонками редко моющихся, заросших густой растительностью и обсыпанных перхотью андерграудных литераторов. На мой взгляд, книги вообще не должны слишком долго лежать в сундуках, так как они утрачивают там свою первозданную свежесть и покрываются плесенью».
           Эффект прибытия приоткрытого сундука не только с плесенью, но и с гнилью и тараканами, произвело, как считает Маруся, переселение в 1970-ых годах из СССР на Запад группы советских писателей-диссидентов во главе с Солженицыным, чья вечная ноша из нравственной проблематики и опять-таки богоискательства вовсе не стала выглядеть рухлядью лишь после его смерти, как отчего-то полагают многие, а (как полагает Маруся) была барахлом и хламом уже тогда, когда Солженицын в ореоле мученика ступил в «свободный мир»; в этом образе старьевщика Солженицын представляется Марусе настолько жалким, что даже санкционировавший изгнание Солженицына Брежнев начинает на таком занюханном фоне прирастать чуть ли не изяществом и утонченностью. Нынче же почти таким же образом контрастируют в сознании Маруси президент Путин и писатель Прилепин, причем самый вероятный мотив регулярных нападок второго на первого представляется Марусе состоящим в том, что писателя не устраивает то, что президент все-таки не настолько беспросветно туп, как сам писатель. Разумеется, даже беспрецедентная на фоне современников тупость писателя Прилепина не выглядит, однако, чем-то из ряда вон выходящим в контексте его принадлежности к национальной литературе, из истории которой невозможно вычеркнуть имя Николая Островского, всего лишь, по определению Маруси, закомплексованного дебила, оказавшегося не в состоянии взять в толк, насколько убогими в своей самонадеянности выглядят попытки слепого задавать нравственные ориентиры и стандарты (насчет того, как нужно прожить жизнь и т.д.) зрячим. В этом смысле даже Чернышевский и Горький смотрелись – как проповедники и моралисты от литературы – поубедительней, поскольку все-таки не были инвалидами; последнее обстоятельство, впрочем, не спасло их от крайне непривлекательной участи – убедительнее всех в русской литературе доказать своим личным примером потомкам, что чем писатель выглядит ближе подобравшимся к конечной истине бытия и – особенно – выше поднявшимся по ступеням нравственного развития, тем он оказывается бездарнее.
           Этот закон, что логично, действует и, если так можно выразиться, в другую сторону, то есть по-настоящему гениальными писателями могут оказаться только такие, которые в высшей степени аморальны и которым глубоко чужда идея добра. Даже сама Маруся, в принципе ничуть не сомневающаяся в исключительности художественных достоинств своих произведений, испытывает некоторую тревогу в связи с тем, что она в случае какой-то исключительной ситуации вдруг может стать восприимчивой к добру и даже подпадающей под его сомнительное обаяние, что автоматически поставило бы ее грандиозное художественное дарование под угрозу уничтожения; например, Маруся воображает себе, что однажды какую-нибудь из ее книг переведут на китайский язык, а потом пусть даже и небольшая часть читателей этой книги (учитывая количество китайцев на земле, даже она может исчисляться сотнями тысяч людей, если не миллионами) вдруг не различит – или по причине издержек неточного перевода, или просто в силу присущей китайцам доверчивости – разлитого по этой книге желчного яда, и примет марусин роман за мелодраматический или вообще за «женский», который так понравится всем этим китайцам, что они начнут слать из Китая (и из регионов своего компактного проживания в других странах) в сторону России адресованные только Марусе лучи признательности и любви… Как бы ни была Маруся уверена в нерастопляемости своего сердца, мысль о том, что его могут приняться испытывать на чувствительность к добру полчища наивных азиатов, все-таки ее пугает, поскольку ей кажется, что обычной дозы того фигурального льда, который она обычно носит в груди вокруг своего сердца, в случае такой атаки окажется, мягко говоря, недостаточно; поэтому Маруся считает целесообразным завести на такой случай его дополнительные резервы, для чего необходимо оборудовать гигантский холодильник в скрытом от посторонних глаз помещении; поскольку, разумеется, речь и в данном случае идет о метафоре, то, вероятно, Маруся собирается складировать эти глыбы ледяного презрения в самых потаенных подвалах своей не признающей никакой морали души.
           Напротив, излишнее почтение к морали со стороны советских писателей привело к тому, что за всю свою историю советская литература не породила ни одного с эстетической точки зрения интересного автора; только лишь в одном Шолохове Маруся готова заподозрить соответствующий потенциал, но чтобы эти подозрения подтвердились, нужно, в свою очередь, чтобы сначала окончательно подтвердились популярные слухи о том, что Шолохов украл чужую рукопись; как уже было сказано, только из аморального человека может получиться заслуживающий внимания писатель. И, наоборот, не может быть ничего скучнее литературы, созданной людьми, замеченными в добрых поступках и общественно-полезных деяниях (в диапазоне от многодетных родителей до волонтеров при спасательных операциях). Для писателя, как находит Маруся, очень важно иметь плохую человеческую репутацию и постоянно давать поводы говорить о себе плохо, потому что в противном случае ни он сам, ни его книги ни у кого не будет вызывать любопытства; как металл служит проводником электричества, так человеческая среда служит проводником негативной информации, поэтому если писатель хочет быть знаменитым и продавать свои книги хорошими тиражами, он должен уметь вызывать на себя потоки ругани, а не лести, потому что рассчитывать повышать свою известность и интерес к себе с помощью чужих похвал – это примерно как подключать провода к дереву. Кроме того, научившись получать удовольствие от направленной на него злобы, писатель может обрести уверенность в том, что его вдохновение никогда не иссякнет. Еще вреднее для писателя, чем представать в образе «хорошего парня», оказывается презентовывать себя мучеником; жаловаться на судьбу, что действительно является сутью литературного творчества, писатель должен либо так, чтобы на самом-то деле его судьба у читателей вызывала вовсе не сострадание, а зависть, либо же пеняя на нее, так сказать, в прошедшем времени, то есть с позиции человека, свою тяжелую долю переборовшего, нелегкую судьбу оседлавшего, и теперь, с позиции победителя, горделиво презентующего хронику «преодоления», «свою борьбу». Если же у человека, имеющего писательские амбиции, этого сделать не получается и он оказывается не в состоянии справиться со своими невзгодами – вплоть до смерти в тюрьме или в бедности, от рук мучителей или от тяжелых болезней, он обязательно должен позаботиться о том, чтобы потомкам не перепало ничего из им написанного – по крайней мере, в том случае, если он в своей писанине довольно близко держался «правды жизни», то есть бесконечно обсасывал свои мытарства (поступать так можно только в тех случаях, если, как говорится, у страшной сказки оказался хороший конец; собственно, разница между Мандельштамом и Селином состоит отнюдь не только в разнокалиберности их талантов); мало что так же вызывающе не гармонирует с искусством, как мученичество, поэтому самая гадкая литература – это литература страдальцев, так что последним, непреклонно настаивает Маруся, надо не оставлять после себя никаких похожих на литературу текстов, чтобы не позорить понапрасну свое имя.
           Но известна Марусе за писателями одна даже более неприятная повадка, чем вовремя не умереть, – это перед смертью уйти в монастырь; несмотря на то, что Марусе вообще-то очень нравятся аморальные поступки, вот такого сорта дезертирство – предсмертная перебежка из лагеря искусства в лагерь религии – возмущает даже ее. Определяя религию как главного конкурента и одновременно главного врага искусства, Маруся в отношении этих двух драконов не имеет, кажется, сомнений в том, какой из них говнистее; то обстоятельство, что Маруся готова даже отпустить некоторым писателям значительную часть грехов, если они не ударялись – в том числе и в преклонном возрасте! – в заигрывания с Богом, дает повод подумать, что, каким бы это невероятным ни казалось, возможно, существует на земле и такое коммьюнити, членов которого Марусе хотелось бы сжить со свету и проклясть даже прежде, чем писателей; наверное, уже ясно, что речь идет о верующих. Чтобы утверждать это со стопроцентной гарантией, нужно было бы, конечно, собрать что-то типа доказательной базы, а сделать это несколько проблематично – просто в силу того, что о верующих Маруся пишет в «Безумной мгле» во многие и многие разы меньше, чем о писателях. Однако уже то обстоятельство, что Маруся допускает едва ли не поощрительные замечания в адрес тех писателей, которые, всю жизнь зарабатывая на прописку в вечности, не стали в страхе спешно пытаться обменять ее – почуяв, как принято говорить, дыхание смерти – на бронь в раю (который гораздо иллюзорней вечности уже хотя бы потому, что даже такая вроде бы абстрактная вещь, как «историческая память грядущих поколений», все равно представима человеком куда легче, чем декорации загробного мира), довольно-таки прозрачно намекает, что есть на свете и такие группировки, участники которых представляются Марусе даже более непростительной ошибкой природы, чем прозаики и поэты. Не знаю, почему Маруся в «Безумной мгле» сбросила на верующих значительно меньше бомб, чем на писателей; не удивлюсь, что уже ковровые, а не точечные бомбежки по воцерковленным и секулярным богомольцам мудро отложены ею до того момента, когда она почувствует себя способной лучше контролировать вызываемую у нее ими ярость, что позволит ей не расходовать боеприпасы попусту, а наносить набожным благочестивцам максимально сокрушительный урон; что ж, если дело обстоит именно так, то с помощью «Безумной мглы» уже сейчас можно прогнозировать масштабы будущих разрушений.
           Определив искусство и религию как конкурирующие институты, в то же самое время Маруся различает во второй всего лишь разновидность первого, причем самую ущербную; с точки зрения Маруси, «религия – это искусство для посредственностей», а Новый Завет не содержит ни одного остроумной строчки, но зато в нем безостановочно прославляются страдания, в силу чего проповедники христианства и их обширная аудитория без конца занудствуют, – иными словами, то, что в литературе (оды мученичеству) является самой жалкой ее формой, в религии оказывается повсеместной нормой. Особенно сильное омерзение у Маруси религия вызывает той своей стороной, что она отвлекает человека от множества приятных вещей (литературе тут за ней не угнаться), вроде вкусной еды или путешествий, принуждая взамен сосредоточиться на такой непривлекательной затее, как спасение души, причем давно уже не будучи в состоянии предложить ничего такого, чтобы могло бы позволить этой затее выглядеть хотя бы, так сказать, рентабельной; религия, доказывает Маруся, «это даже не учение, а фокус, причем с достаточно небрежно расставленными декорациями», причем, что самое ужасное, еще и такой, который давно разгадан, потому что в современной религии для незашоренного ею ума «нет даже слабого намека на какую-либо тайну или мистику». Однако, как ни странно, несмотря на то, что театральные и даже цирковые монтировщики сцены куда более изобретательны в создании интриги, чем церковные служки, на службы в храмы по-прежнему ломится больше людей, чем приходит на спектакли и даже на цирковые представления, хотя драматические и особенно цирковые артисты все-таки в большинстве своем действительно приобрели определенные профессиональные навыки, каковыми даже на дилетантском уровне не владеют их зрители, в то время как священник является человеком абсолютной пустоты, которого от его паствы отличает лишь то, что он якобы верит в Бога сильнее, чем она. Каждый человек, настаивает и предостерегает Маруся, кто сталкивается со священником, всегда должен отдавать себе абсолютный отчет в том, «что имеет дело с нигилистом и хамом, порхающим в облаках бестелесной духовности и совершенно не замечающим приблизительности и грубости собственных суждений»; сам священник, разумеется, находит свои суждения истиной в поcледней инстанции, поскольку считает себя дипломированным специалистом по Богу (даже искусствоведы находят в себе силы вести себя скромнее, хотя искусство – все же не такая вопиющая химера, как Бог). Однако еще более отталкивающее зрелище представляют из себя проповедники из числа непрофессионалов, эдакие волонтеры «христианского проекта»; ради них Маруся даже передвинула у себя в квартире мусорное ведро поближе ко входной двери, чтобы давать шанс всем претендующим на ее время и внимание растолковывающим Библию на дому духовным коммивояжерам фактически, а не фигурально приблизиться к Богу, послужив ближнему не словом, а делом, – вынести мусор на помойку. Тот факт, что пока никто из них ни разу не воспользовался марусиной щедростью и не согласился ради ближнего сделать очевидно богоугодное дело, только подтверждает марусины подозрения насчет того, что Бог – это пустое бессмысленное слово, которое даже в меньшей степени состоятельно оказывать воздействие на чью-то судьбу, чем, например, чужое ДНК. За некоторыми крупными религиозными деятелями, правда, Маруся порой замечает некоторые попытки выправить имидж христианского учения путем практически подачи личного примера праведной жизни; например, мимо Маруси не прошли проведенные новым Папой римским в Ватикане нововведения – вроде замены золотых папских украшений на серебряные, а мягких кресел в Апостольском дворце – на стулья, однако ей все-таки такие полумеры представляются совершенно недостаточными; с ее точки зрения, даже Ленин, подставляющий свое плечо под бревно на субботнике, выглядит в этом смысле убедительнее. Наверное, Маруся смогла бы даже частично оправдать ленинскую любовь к Толстому в 1918-ом году за данное примерно в те же самые сроки блестящее ленинское определение религии, которую Ленин в одной из своих работ назвал «духовной сивухой».
           Однако если глубочайшая антипатия Маруси к верующим не вступает ни в какие противоречия с фактами ее биографии, то непримиримая идиосинкразия, отличающая ее отношение к писателям, кажется частью условия сложной логической задачи, поскольку Маруся сама является автором трех романов; задача выглядит тем более трудной, что Маруся и нынче вовсе не предстает утратившей вкус к сочинению художественных произведений: вместе с «Безумной мглой» под одной обложкой увидела свет новая повесть Маруси «Портрет художницы в юности», художественный уровень которой вновь выглядит чем-то беспрецедентным для современной русской художественной словесности, – в том смысле, что «никто так и близко не может»; эта повесть сейчас кажется в контексте литературы, к которой она номинально принадлежит, чем-то вроде то ли чудом уцелевшей бутылки из непревзойденной партии вина собранного на одном частном винограднике великого урожая 2001-го года, то ли выброшенного на рынок сознательно чуть недодержанным опытного и небольшого экземпляра нового продукта, который уже совсем скоро, настоявшись до совершенства, достигнет винотек уже в достаточном изобилии и станет для энофилов олицетворением самого выдающегося из известных им миллезима, самого умопомрачительного во веки веков винтажа. Короче, требуется прояснение сути состоящего в том парадокса, что находящим писательство едва ли не самым постыдным человеческим занятием оказывается человек, сам это занятие практикующий; между тем, неразрешимой означенная логическая задача выглядит только на первый взгляд. Не могу предположить, сколько у нее имеется возможных способов разрешения, но предложить один, который, на мой взгляд, срабатывает идеально, оказываюсь в состоянии; подспорьем в этом мне оказывается образ влиятельного датского общественного деятеля ХХ века Йоргена Вига Ларсена, про которого мне доподлинно известно, что, выступая на стыке второго и третьего тысячелетий – в Дании и за ее пределами – с многочисленными проповедями перед аудиториями, состоявшими преимущественно из, так сказать, хиппи «нового поколения», он имел обыкновение и допускать гневные нападки на свой родной – датский – язык, сетуя на его обескураживающие невыразительность и примитивность, и одновременно превозносить Кьеркегора как исключительный, грандиозный интеллектуальный авторитет. Мне достоверно известно, что во время одной из таких проповедей одному из слушателей стало так невтерпеж, что он не поленился указать выдающемуся датскому старцу на то, что он, получается, себе противоречит: ведь Кьеркегор не только был датчанином, но и написал все те труды, которыми так восхищается оратор, именно по-датски! На это Йорген Виг Ларсен только в отчаянии всплеснул руками, будучи чрезвычайно удрученным таким невежеством; неужели вы не понимаете, ответил он своему критику, что самые великие умы формулируют свои послания человечеству на уровне не языка, а чего-то куда более высокого?! Абсолютно акцептируя такое утверждение, я хочу сказать, что очень сильно подозреваю, что как никакой язык не может быть препятствием при трансляции таковых посланий, так не может наносить им никакого ущерба никакая принимаемая ими форма (например, роман), – главное лишь, чтобы ум был по-настоящему великий. Правда, памятуя о том, что и ум не относится в мироощущении Маруси к числу выгодно характеризующих человека качеств, я предпочту определить Марусю не великим умом, а одним из самых выдающихся мыслителей современности, исключительной результативности мыслительной практики которого обращение к традиционным литературным формам не может навредить ровно в той же степени, в каковой Кьеркегору негибкость и ограниченность датского синтаксиса не мешала убедительно доказывать, допустим, приоритетность экзистенциальности над рациональностью. Более того; Маруся оказывается даже гораздо круче Кьеркегора, потому что последний вовсе не выбирал сознательно наиболее трудный способ для достижения поставленных им целей (просто датский был его родным языком), а Маруся, похоже, именно так – в плане сознательности выбора – и поступила, то есть, принялась дискредитировать литературу, используя предлагаемые именно ею инструменты, параллельно еще и каким-то образом умудряясь устанавливать в литературе все новые и новые высшие – как национальные, так и мировые – ранее невиданные в ней достижения. К таковым со всеми основаниями можно отнести и «Безумную мглу», оказывающуюся триумфом не только эксклюзивного мировоззрения, репрезентацией которого она является, но и художественного стиля, отличающего каждую ее волшебную страницу.


отсюда:
http://sredamadeinest.livejournal.com/19207.html

http://sredamadeinest.livejournal.com/19197.html

воскресенье, 11 ноября 2012 г.

понедельник, 9 апреля 2012 г.

just published

В издательстве KOLONNA  вышла "Книга"  Пьера Гийота в моем переводе.



Подробнее  см. здесь

см. также видео:
Пьер Гийота читает отрывок из Книги

четверг, 6 октября 2011 г.

Revue de la Bibliothèque nationale de France n° 38 2011


Propos recueillis par Guillaume Fau



Nouvelles
de Saint-Petersbourg

Entretien avec Maroussia Klimova




Maroussia Klimova (de son vrai nom Tatiana Kondratovitch), écrivain, vit et travaille à Saint-Pétersbourg. Auteur de Sang bleu (1996), Maison à Bois-Colombes(1998), Récits du marin (1999), Bêtes blondes (2001), Mon histoire de lalittérature russe (2004), elle est spécialiste de la littérature française du xx¬ siècle. Traductrice de Céline, Genet, Bataille, Aragon, Wittig, Foucault, Guyotat (entre autres), elle a fait paraître en 2004 Les Rencontres de Paris, recueil de ses entretiens avec des écrivains français. Elle est chevalier de l’ordre des Arts et des Lettres depuis 2006.



Pouvez-vous nous dire quelques mots sur votre formation ? Comment et pourquoi avez-vous appris le français ?
Maroussia Klimova: J’ai commencé à apprendre le français lorsque j’étais enfant. J’ai continué à l’école française puis à la faculté des lettres de l’Université d’Etat de Saint-Pétersbourg (qui s’appelait encore Leningrad). Les relations entre la Russie et la France ont toujours été très fortes, même à l’époque soviétique. Alors que la France était considérée comme un pays « capitaliste », la langue française jouissait néanmoins d’une grande popularité dans les études. C’est toujours le cas aujourd’hui, après l’anglais bien sûr. Du temps de l’URSS, les écoles françaises étaient même plus nombreuses que les écoles allemandes, où l’on enseignait pourtant la langue de la RDA, pays socialiste. A la base de mon intérêt pour le français, il y a donc l’attraction magique exercée par la grande littérature française, pas la volonté absurde des politiciens qui nous gouvernaient.

Quand et pourquoi avez-vous décidé de devenir traductrice ?
МК : Je ne considère pas la traduction comme mon activité principale, et je ne peux pas dire que j’ai jamais rêvé de devenir traductrice. En Russie, je suis surtout connue en tant qu’auteur : j’ai écrit des romans et plusieurs autres livres qui ont eu un grand retentissement et dont certains ont été traduits en allemand et en italien. Mais il est vrai que la traduction joue un rôle très important dans mon oeuvre littéraire, en particulier parce qu’elle me permet de créer le contexte favorable à l’écriture de mes propres livres. Aujourd’hui, un écrivain a besoin d’un tel contexte pour créer, de la même manière qu’un chanteur a besoin de la meilleure acoustique possible pour que sa voix ne soit pas parasitée par les bruits extérieurs. Je choisis donc toujours très soigneusement les auteurs que je traduis. Il est capital pour moi que nos esthétiques coïncident, pour compléter et prolonger ce que je fais moi-même. Inversement, pour les auteurs que je traduis, il est assez important, je crois, de savoir que leur œuvre prend place dans un univers à l’unisson de leurs propres préoccupations intellectuelles et artistiques, et qui en favorise la réception et la compréhension les plus justes possibles – surtout pour les auteurs que je traduis en russe pour la première fois. En effet, il y a malheureusement dans la culture moderne, parce qu’elle est souvent cynique ou intéressée, trop d’effets d'entropie et trop de « bruit ».

Quelles ont été vos premières traductions ?
МК : Ma première traduction fut Mort à crédit, de Céline. J’ai commencé à traduire au milieu des années 1980, à une époque où son œuvre était interdite en URSS. Ses livres étaient introuvables, y compris en français, et on ne les traduisait pas. A la bibliothèque publique de Leningrad, par exemple, les romans qui composent la « trilogie allemande » – D’un château l’autre, Nord et Rigodon – étaient conservés à part, dans un lieu tenu hors d’accès des lecteurs. Seul Mort à crédit était à la disposition du public. C’est ainsi que je l’ai lu pour la première fois, en 1980, alors que j’étais étudiante à l'université. Quelques années plus tard, en 1987, je l’ai acheté dans l’édition du Livre de poche. Je crois que cette lecture a eu sur moi une influence décisive en ce sens qu’elle m’a donné envie de concrétiser mon intérêt pour l’œuvre de Céline, et c’est ce qui m’a poussé à la traduire. A l’époque, il n’était pas question de contrat d’édition, j’ai donc commencé à traduire uniquement pour mes amis et « pour l’éternité », sans le moindre espoir que le résultat de mon travail serait un jour édité. J’ai tout de même réussi à faire paraître quelques extraits dans les revues et les almanachs clandestins de l’underground littéraire et artistique de Leningrad. On dactylographiait les textes au papier carbone et on les faisait circuler de la main à la main. L’édition du Livre de poche que j’avais achetée ne comportait ni notes ni commentaires, mon travail sur le texte était donc rendu extrêmement difficile. Au total, il m’a fallu près de huit ans pour mener à bien cette traduction. Mort à crédit n’est paru en russe qu’en 1994, après la chute de l’URSS, quand la censure à déclassifié le dossier Céline. A cette date, j’avais déjà pu me rendre à Paris plusieurs fois et faire la connaissance de François Gibault et de Lucette Destouches dont l’aide fut inestimable dans mon travail de traduction. En 1994, j’ai fondé la Société Russe d’Etudes Céliniennes et la maison d’édition du même nom. Après Mort à crédit, j’ai traduit D’un château l’autre, Nord, Rigodon, les pièces de théâtre et les Entretiens avec le Professeur Y. " A part des traductions des auteurs français, en 2000 j ‘ai publié le recueil « Céline en Russie » où sont réunis tous les materiaux sur Céline en russe, ainsi que les extraits de ses oeuvres avec ses impressions du visite à Leningrad en 1936. En 2004 j’ai édité le recueil de mes entretiens et interviews avec les écrivains et maîtres de la cultures française moderne intitulé « Les rencontres de Paris ».

Quels autres auteurs traduisez-vous ?
МК : J’ai traduit Querelle de Brest, de Jean Genet, Le Corps lesbien, de Monique Wittig, Histoire de l’œil, de Georges Bataille, Le Con d’Irène, d’Aragon, L’Ile aux dames, de Pierre Louÿs, les livres de Michel Foucault, de Pierre Bourgeade, de François Gibault, de Frédéric Strauss (Conversations avec Pedro Almodovar)... et de Pierre Guyotat. J’ai aussi fait plusieurs traductions de l'allemand et de l'anglais.

Comment travaillez-vous ? Gardez-vous les archives de vos traductions ?
МК : Je travaille toujours à l’ordinateur – pour mes propres livres comme pour mes traductions. Je dois dire que je ne comprends pas très bien l’attachement romantique des écrivains au papier et à la plume. Je crois que c’est une coquetterie de leur part. L’ordinateur est d’une grande aide, surtout quand il fait composer et corriger des textes très longs. Je garde les fichiers de toutes mes traductions sur mon ordinateur, mais seulement la version finale, corrigée, qu’il m’arrive d’utiliser au moment des rééditions. Généralement, je détruis les brouillons.

Qu’est-ce qui vous a amené à traduire l’œuvre de Pierre Guyotat ?

МК : Mon intérêt pour l’œuvre de Pierre Guyotat est né au cours des discussions que j’avais avec mes amis de Paris. On disait de lui que c’était un écrivain « marginal », « fou ». Tout naturellement, ces témoignages ont attiré mon attention sur sa personnalité. De ma part, je crois que c’était la réaction instinctive, héritée de l’éducation soviétique que j’ai reçue dans l’enfance, de tout comprendre à rebours... Bien sûr, la place exceptionnelle occupée par son œuvre dans la littérature française contemporaine mais aussi son expérience de la guerre d’Algérie, de la prison et des biribis, ont également déterminé mon choix. C’est pour toutes ces raisons que j’ai décidé de transplanter cette « fleur du mal » exotique sur la rude terre russe. Lorsque j’ai fait la connaissance personnelle de Pierre Guyotat, en 1997, à Paris, c’était pour préparer un entretien pour la Revue russe. J’ai rencontré quelqu’un de très fin, qui m’a beaucoup touché : mon intuition ne m’avait pas trompée ! Mon point de vue de lectrice s’est alors enrichi d’un point de vue plus humain. Mais la plupart des médias russes avec lesquels je collaborais à cette époque ont alors refusé de publier notre entretien car Pierre Guyotat était un auteur encore très largement méconnu en Russie : j’étais la première à me lancer dans ce travail de prospection et de diffusion de son œuvre en direction du grand public russe. Par la suite, nous avons fait plus ample connaissance, nous avons correspondu et nous nous sommes revus lors de mes visites à Paris. En 2002, j’ai traduit Prostitution puis, en 2004, Eden, Eden, Eden, et Coma, en 2009. J’ai viens de commencer la traduction du Livre dont l'édition russe est prévue pour 2011.


Pourquoi avoir commencé par Prostitution ? Dans quelles circonstances s’est passé ce travail ?
МК : J’étais attirée par la forme et la langue extraordinaires de cette oeuvre. Surtout, il était passionnant de traduire un texte sans équivalent en russe. Et cette traduction a connu un grand succès, alors que personne ne s’y attendait. Le tirage de 3 000 exemplaires a été presque instantanément épuisé. J’ai mis deux ans à traduire ce livre. Pour Mort à crédit, que j’ai commencé à traduire au milieu des années 1980, rien ne me pressait puisque l’éventualité d’une publication paraissait irréelle dans le contexte de l’Union soviétique. Cette fois, en revanche, j’avais des obligations de délais envers l’éditeur de Prostitution. Ces circonstances ont eu une grande influence sur le rythme et l’intensité de mon travail. A cet égard, le travail s’est déroulé à peu près de la même façon pour Eden, Eden, Eden et Coma, aussi différents que puissent être ces trois textes du point de vue de la langue. Néanmoins, il n’est pas toujours possible de forcer ainsi le processus de la traduction dans le temps. Selon moi, la traduction littéraire a quelque chose d’organique, de très étroitement lié à la vie de l’esprit. Je la décrirai comme un travail tout en délicatesse, comparable à la culture des arbres ou des fleurs : rien à voir avec le traitement d’une masse inerte ou d’un matériau inanimé. Et de même que le paysan ou le jardinier ne peuvent pas forcer la croissance des plantes ou des arbres qu’ils cultivent, le traducteur doit simplement prélever une petite pousse, la transplanter sur un autre terrain et sous un autre climat pour ainsi dire. … Bien sûr, Pierre m’aide beaucoup dans cette tâche : quand je traduis ses livres, nous sommes en contact, nous échangeons des messages et il répond toujours très gentiment et de façon très détaillée à mes questions.

Où en est la traduction de littérature contemporaine dans la Russie et la France d’aujourd’hui ?
МК : Traditionnellement, la littérature française a toujours occupé une place à part dans le coeur des russes. C’était ainsi au XIX siècle, et c’est encore le cas aujourd’hui, même inconsciemment. Mais il faut dire que sans la politique d’aide à la traduction menée avec discernement et constance par la France et qui permet à ses auteurs d’être traduits vers le russe, cet intérêt historique ne suffirait pas à soutenir une diffusion représentative de la littérature contemporaine. C’est justement la situation dans laquelle se trouve la littérature russe traduite en français aujourd’hui. En France, d’après ce que je sais, la littérature russe intéresse toujours mais les auteurs traduits me paraissent trop peu nombreux et pas assez diversifiés. J’en ai fait l’expérience moi-même comme écrivain. Mes livres sont traduits vers l’allemand et vers l’italien, pas vers le français. Or, je me rends en France très souvent, j’y rencontre beaucoup de gens, à la différence de l’Allemagne et de l’Italie. C’est une situation paradoxale.

Quelle importance accorde-t-on en Russie au rôle et au travail des traducteurs ?
МК : Il me semble qu’il existe aujourd’hui des professions et des personnes qui se soumettent complètement aux rapports marchands et aux lois du marché. Les artistes, quant à eux, ont le souci d’une certaine tradition et de sa transmission. Sans eux, la culture aurait disparu, tout simplement. Et c’est justement le risque qu’encourent les écrivains et les traducteurs russes. En effet, personne aujourd’hui n’accorde aucune importance à leur activité. Chacun en est réduit à travailler à ses risques et périls, le plus souvent à l’encontre des autorités et du goût du grand public.




La revue de Bibliothèque nationale de France № 38, Paris, 2011